Вадим Алешин (vakin) wrote,
Вадим Алешин
vakin

Categories:

Цветаева и пустота. Серия 1

„Скульптор зависит от глины. Художник от красок. Музыкант от струн, — нет струн в России, кончено с музыкой. У художника, музыканта может остановиться рука. У поэта — только сердце.“
Марина Ивановна Цветаева




Поэт, сказала Цветаева, – «только от сердца». Иосиф Бродский, родившийся за год до ее смерти, будто подхватит мысль: самое великое в нации, скажет, Язык, в языке – Литература, а в литературе – Поэзия.

«Поэзия, – взовьется, – цель человека как биологического вида», а поэты: «наиболее совершенные образцы человеческого рода». И первым поэтом ХХ века назовет Цветаеву.

Когда-то в далекой молодости мне нравилось выписывать из книг поразившие меня мысли. Типа «крылатые слова» для себя любимого. Кое-какие блокноты сохранились.Так вот, в 1966-м, когда я служил срочную в Москве и когда, прочтя стихи Цветаевой, впервые пришел в Борисоглебский, к дому ее, я, оказалось, выписал для себя слова Экзюпери из книги «Планета людей»; она в тот год как раз вышла у нас впервые. «От поколения к поколению, – выписывал я, – передается жизнь – медленно, как растет дерево». Но разве я знал тогда, в 66-м, что она, возвращаясь в 39-м из эмиграции на рефрижераторе «Мария Ульянова», читать в дорогу взяла только одну книгу. Как раз «Планету людей»; специально искала ее в магазинах накануне отъезда.

Она и Мур были, кажется, единственными русскими пассажирами на том судне. Зато все оно было забито испанскими детьми – их, осиротевших, вывозили в СССР из разрушенного войной отечества. Цветаева пишет: они сутками танцевали на палубе, потом ели, потом выворачивали съеденное за борт и – снова пускались в пляс. Плясал с ними и 14-летний Мур, забегая в каюту, чтобы, схватив полотенце, вытереть вспотевшее лицо. А она лишь с закатами поднималась на палубу: поклониться уплывавшей Дании, потом Швеции и послать привет и Андерсену, и Сельме Лагерлёф. Выходила, чтобы вновь погрузиться в Экзюпери. «Надежды больше нет, – читала у него. – Уносит меня невольничий корабль, плыву под звездами и остановиться не в моей власти...» А когда слева по борту встал Кронштадт, а впереди поднялся из воды купол Исаакия, добралась до последних фраз книги. До тех слов, выписанных мной когда-то: «От поколения к поколению передается жизнь – медленно, как растет дерево. Из расплавленной лавы, из чудом зародившейся клетки вышли мы – люди – и поднимались все выше, ступень за ступенью, и вот мы пишем кантаты и измеряем созвездия...»

Все у Экзюпери было про нее: от музыки и деревьев до звезд. И все – в прошлом. Ибо в СССР она, всемирно известный уже поэт, возвращалась тайно. Таков был приказ НКВД. Считайте, приказ самой Родины.

«ОБЕРТОН, УНТЕРТОН ВСЕГО – ЖУТЬ...»

Вот первая загадка возвращения: захотела, успела ли она, сойдя с поезда на Ленинградском вокзале, хоть на мгновение взглянуть на июньскую Москву? На город, про который в письме умоляла когда-то Пастернака: «Напиши мне о летней Москве! Моей страсти, из всех любимой» и про который за день до самоубийства скажет знакомой: «это мой родной город, но сейчас я его ненавижу». Приехала на Ленинградский, а в Болшеве, где жил теперь ее Сергей, надо было ехать с Ярославского – рядом. И можно было, не выходя на площадь, – там был проход, просто перейти с перрона на перрон. Вот и гадают биографы: выбежала ли хоть на миг поклониться городу, глянуть краем глаза на Москву, которую не видела 17 лет? Или и это было запрещено? Теперь запрещено, когда сама родина становилась западней?


Марина Цветаева (в центре), Георгий Эфрон (справа), В.Перцов, К. Зелинский и их жены. Голицыно. 1940 год

«Змея должна менять шкуру», – веселилась в молодости. Но в Россию, образно говоря, вернулась вообще без кожи, с голыми нервами. В Париже, гадая как-то по стихам, ей «выпала» басня именно про змею. «Это ко мне!» – усмехнулась. Речь в басне шла о гадюке, дивный голос которой люди слушали, рыдая от счастья. Но когда с открытой и полной любви душой та доверчиво поползла к ним, все брызнули врозь. Пой, дескать, но держись от нас подале. Стихи не обманули: в мире глухих поющий кажется уродом. Но лишь в СССР «поющих», кто не как все, чаще всего убивали. Да, вернулась на родину, когда в стране полыхал еще костер «Большого террора». И ей гореть, поняла, гореть, как любимой Жанне д,Арк. Одного не знала, того, что «костер» ее подпалят не штатные палачи – свои, родные, самые близкие люди.

«Вели» ее, как на аркане. В Париже до вагона провожали люди из спецслужб, но ведь и в Москве, как известно ныне, встретили на перроне два секретных сотрудника НКВД. Про московских, если и догадается, то не сразу, ибо к поезду подлетели не угрюмые «незнакомцы» – два сияющих счастливых человека: красавица-дочь и смуглый белозубый спутник ее – поклонник Али, почти жених. «Самуил Гуревич, – весело представит его Аля, – но все зовут его просто "Муля"». «А где Ася?» – спросит Цветаева о сестре. Ей не ответят, будто не услышат. И лишь в поезде до Болшева дочь шепнет, что и Ася, и сын ее Андрей, и муж сестры Сергея второй год, как арестованы. Вот это был удар! Может, потому она и скажет потом про Алю: «моя подлая дочь»? Ведь если бы та хотя бы намекнула в письмах из Москвы, что арестована ее сестра, она, возможно, не кинулись бы добровольно в московский капкан?

«Нехорошо мне, – неожиданно заговорила Цветаева... – Вот я вернулась. Душная, отравленная атмосфера эмиграции давно мне опостылела... Но смотрите, что получилось. Я здесь оказалась еще более чужой... Меня все сторонятся. Я ничего не понимаю в том, что тут происходит, и меня никто не понимает. Когда я была там, у меня хоть в мечтах была родина. Когда я приехала, у меня и мечту отняли... Уж разумнее было бы в таком случае не давать таким, как я, разрешения на въезд...»
(Из воспоминаний Н.Лурье, советского писателя)


В Болшеве проведет пять страшных месяцев. Дом в соснах на окраине поселка «Новый быт» сохранился до бревнышка. Ныне музей Цветаевой на улице имени Цветаевой, а тогда уютное одноэтажное гнездо, которое пополам дали семьям двух героев-разведчиков: Эфронам и завербованным Сергеем в Париже супругам Клепининым. На деле же – секретная «дача НКВД», или, как мрачно пошутила Нина Клепинина, «дом предварительного заключения». И то, и другое – правда. Камин, паркетные полы, готовая мебель, открытые террасы – чем не загородный дом? И дача НКВД, здесь жил до ареста сам Зальман Пассов, начальник 7-го отдела ГУГБ – всего Иностранного отдела Лубянки. И, конечно, ДПЗ, ибо из семи взрослых обитателей, живших тут до приезда Цветаевой, пятерых арестуют при ней. В том числе ее дочь и мужа.


Сергей Эфрон

А ведь поначалу все было прекрасно. Сергей поселился здесь чуть ли не за год до возвращения Цветаевой, и к нему почти сразу переехала Аля. Она, ставшая завзятой «комсомолкой» еще в Париже, вернулась в СССР первой, весной 37-го. Восторгам ее не было предела! Подругам во Францию писала, что рабочие завода «Каучук» в своем театре играют Шекспира, что в Москве «нет ни одного человека, который бы не знал Пушкина», что на улицах не слышала «ни одного бранного слова» и не встречала «ни одного человека, который бы не работал или не учился...» Сергей, тайно вывезенный на родину позже, сначала не без шика жил в столичных отелях, в нынешнем «Балчуге» с видом на Кремль, лечился в лучших больницах, а отдыхал и подолгу то в Аркадии, в Одессе, то в Минводах, то в Кисловодске. Сестре хвастался: в жизни не видел около себя столько врачей, и шутил: в санаториях его всего обтирают одеколоном, так что благоухает он, словно «фиалка пармская». Это был «звездный час» его: 45 лет, синеглазый красавец, тайное прошлое, опасная работа; он ведь в Москве стал не Эфроном – «Андреевым», таким был теперь его оперативный псевдоним. Обещали вот-вот орден Ленина за прошлые «заслуги», спрашивали в НКВД: поедет ли в Китай, где, может, придется рисковать жизнью? Словом, это была лучшая «роль» его!

Огорчало одно: когда пришел к «хозяевам» на Лубянку просить о жилье, когда сказал, что надоело жить в отелях, что дочь ютится в 6-метровой комнате его сестры, а спит вообще в алькове, начальник встрепенулся: «Альков? Это где же, это что – Московская область?» Такими были отныне «друзья» его, «утонченного версальца». Зато вечерами, запалив камин, он, Аля с женихом, Клепинины (они были теперь «Львовы») – все сходились в общей гостиной. Занавешенные окна, на стене свежая еловая ветка, от которой пахнет Рождеством, вкусный ужин, Алины шуточки, добрая, с мягкой иронией, улыбка Сергея. Какие-то все радостные, оживленные. Читали стихи, намеками поминали «подвиги» парижские, спорили о Толстом, толковали систему Станиславского и ждали, ждали приезда Марины. Все поголовно были секретными сотрудниками НКВД («сексотами» в просторечии), у всех были кураторы из органов, и все, как выяснится на допросах, доносили даже друг на друга.

Аля своей наставнице от НКВД некой Степановой «стучала» на Клепининых, те – на Сергея, Сергей – на них. А вообще готовились жить «набело». Весь ужас в том и состоял, что объективно все они были хорошими, даже замечательными людьми: добрыми, смелыми, даровитыми (Клепинин еще в Париже издал две книги, его жена рисовала и была когда-то ученицей Петрова-Водкина). Просто вернулись помочь Родине, стряхнуть эмиграцию, воспрять. Сергей даже кольца повесил меж сосен, чтобы подтягиваться – тренировать сердце (стенокардия), и бодрящий стук их друг о друга по утрам, кажется, молодил его...

Колец ныне, конечно, нет. Но целы дверные ручки, помнящие ладони Цветаевой, дубовый стол, буфет, даже старая защелка на форточке в комнате Сергея. Была тахта, раскладушка, а по стенам гвозди: на них, под простынями, висела вся их одежда. После возвращения эти гвозди вместо шкафов платяных будут «сопровождать» Цветаеву всюду. До того крепко вбитого гвоздя в сенях Елабуги – последнего. На котором и повесится...


Ариадна Эфрон и Иосиф Гордон. Москва, 1937 год

145 дней прожила здесь Цветаева. «Тихо она приехала, – напишет Аля, – тихо встретилась с Сережей... В ней была осторожность кошки, принюхивающейся... к нашей великолепной даче, к нам...» Вернулась другой, конечно. Полюбила темные платья, низко и некрасиво повязывала косынку на почти седых волосах, не стесняясь, носила уже очки, а поверх всего с утра, как хомут, надевала синий фартук с одним большим карманом, в котором было все, и главное – зажигалки и мундштуки, которые вечно теряла. Лишь иногда, принарядившись, ходила с Сергеем на станцию, где, гуляя по платформе среди дачников, пропуская поезд за поездом, ждала из Москвы радостную Алю, обвешанную коробками, свертками, сумками. Да еще радовалась книгам, с которыми засыпала, и когда неслышно входящий Сергей снимал с нее очки и гасил лампу, вздрагивала и бормотала сквозь сон: «Сереженька, я не сплю...»

Благостная, скажете, картинка? Но кто бы заглянул в душу ее, кто бы прикоснулся к оголенным нервам. Ведь, вернувшись, забросила «княжество слов» – творчество и до смерти не напишет уже ничего, кроме каторжных переводов, да и то, когда разрешат. Быт, «Новый Быт» поселка заедал...

«Неуют... Постепенное щемление сердца... Энигматическая Аля, ее накладное веселье... Торты, ананасы, от этого – не легче... Погреб: 100 раз в день... Ручьи пота и слез в посудный таз... Начинаю понимать, что С. бессилен, совсем, со всем... Ощущаю собственную бедность, которая кормится объедками (любовей и дружб всех остальных). Судомойка – на целый день... Только я, я одна, выливаю грязную воду из-под посуды в сад, чтобы таз под раковиной... не пачкал пол... Да и просто – одна. Все вокруг поглощены общественными проблемами: идеи, идеалы... – слов полон рот, но никто не видит несправедливости в том, что у меня облезает кожа на руках, натруженных от работы... Обертон – унтертон всего – жуть...»
(Из «Болшевской тетради» Цветаевой):

Первой арестовали Алю. Буквально накануне, за три дня до этого, Цветаева вместе с ней и сыном впервые вырвалась из Болшева. Где-то там ей, видимо, «дозволили» посетить открытие Сельскохозяйственной выставки. Праздник открывал сам Берия. Фонтаны, оркестры, 200 флагов, рвущих воздух. «На этой выставке, – захлебывался в «Известиях» Алексей Толстой, – колхозник и колхозница, подбоченясь, смело могут сказать: "Ну, как вы там – за рубежом, а вы чем за эти годы похвастаетесь?.."» С трибуны читали стихи Уткин, Жаров, Алтаузен – их голоса гремели из каждого репродуктора. А в толпе, не узнанная никем, бродила худая, седоватая женщина с папиросой в руке... Чудны дела твои, Господи! В толпе под рифмы поэтических карликов бродила великая Цветаева.

Ликующая Аля, в безрукавке и красной косынке, гордилась выставкой, как своей. Радовалась, что мать купила у кустарей большого кустарного льва (кого ж она могла купить еще?), что в грузинском павильоне ей особенно понравились овчарки в вольере (знала ли, что мать ее в детстве звала себя «овчаркой»?). Щебетала про булочные в Москве, говорила, что они не хуже парижских, смеялась, что приняла когда-то метро «Арбатская» за Мавзолей, что, приехав к отцу в Кисловодск, покорила сразу восьмерых летчиков, которые по очереди звали ее замуж, а на все «грозное» в СССР дивилась, «как глазеет корова на проносящиеся мимо поезда». Острила! А если серьезно, то в журнале «Наш Союз» уже поклялась всему свету, что счастлива в своей стране. «В моих руках, – написала, – мое завтра и еще много-много-много бесконечно радостных "завтра"...» Через три дня ее, арестовав, будут догола раздевать на Лубянке, срезать пуговицы, выдергивать резинку из трусов и отбирать лифчик, чтоб не повесилась. Таким окажется ее «завтра» и еще много других (на 14 лет тюрем, лагерей и ссылок) «радостных "завтра"»...

Арестовали ее глубокой ночью. «Уголовный розыск! Откройте! Проверка паспортов!» – постучали с террасы. На стук выбежала Цветаева в синей кофте, как спала, и линялой косынке; она проснулась первой. На крыльце стояли трое: два молодых человека в одинаковых костюмах (оба, как запомнит Аля, «с голубыми жандармскими глазами») и местный комендант. А за спиной их – там, меж сосен – ждала «эмка» с горящими фарами. Обыск, просмотр книг, изъятие писем, бумаг; к утру общий озноб обитателей дачи и наконец предъявление ордера, с размашистой подписью «Берия». И два слова, навсегда разделивших мать и дочь: «Вы арестованы!»

«Аля веселая, держится браво, – запишет Цветаева. – Уходит, не прощаясь! Я – что же ты, Аля, так ни с кем не простившись? Она, в слезах, через плечо – отмахивается! Комендант (старик с добротой). – Так лучше. Долгие проводы – лишние слезы...» Через 30 лет Аля напишет: «Все мои стояли на пороге дачи и махали мне; у всех были бледные от бессонной ночи лица. Я была уверена, что вернусь дня через три, но не могла не плакать, видя в заднее окно машины, как маленькая группка людей, теснившаяся на крылечке, неотвратимо отплывает назад... В это утро в последний раз видела я маму, папу, брата...» Первую передачу для Али примут через 4 месяца, а первое письмо от нее – весточку из лагеря – Цветаева получит лишь через полтора года 11 апреля 41-го года. Когда самой останется жить меньше полугода.


Ордер на арест и обыск С.Я. Эфрона

Через месяц по той же тропе в ржавых сосновых иглах уведут к «эмке» с фарами ее Сергея. Не чудны – страшны дела твои, Господи! До ареста он еще крепился, хотя по вечерам соседи вроде бы слышали глухие рыдания из его комнаты. А когда в ноябре заберут и Клепининых, Цветаева с сыном, среди опечатанных комнат, в гулком и мерзлом доме, реально останется одна... Три последних дня описанию не поддаются. О них в ее тетради всего четыре слова: «Разворачиваю рану. Живое мясо». Но один день опишет потом невестка Клепининых Ира, она, не зная об аресте родных, заедет на дачу 7 ноября, аккурат в годовщину Октября. Запомнит вымерший дом, скрип сосен на ветру и надо всем – странный, неземной стук, словно сошедшего с ума метронома.

Стучали, звонко сталкиваясь на ветру, физкультурные кольца Сергея. Под их адскую аритмию возникнет на крыльце Цветаева с взлохмаченными сединами и белесым взглядом глаз. Страшная, полубезумная старуха! Не узнавая, будет долго глядеть на гостью пустыми глазами и что-то шептать. Не сразу, но Ирина разберет, услышит сквозь ветер: «Уезжай, деточка, уезжай отсюда скорее. Бог с тобой...» И последнюю фразу ее после широкого крестного знамения: «Я всех боюсь, всех...» А через день, подхватив сына, бросив вещи, посуду, узлы, не спрашивая ничьих разрешений уже, как волчица за флажки, Цветаева кинется прочь – в Москву.

«МОЙ ВЕЧНЫЙ... КРУГ ПУСТОТЫ...»

Не за 3, не за 30 – за 300 лет до приезда Цветаевой в Москву один писатель сказал слова, которые были (один в один!) про нее: «Если на земле появляется действительно великий человек, его сразу можно узнать, ибо все дураки мира мгновенно объединяются против него». Фраза эта тоже из моего старого блокнота. А знаете, чьи слова? Джонатана Свифта! Священника, доктора богословия и только потом писателя. Он их сказал три века назад. С тех пор не изменилось ничего. И вряд ли, думаю, изменится в ближайшие три. Так устроен гений и так устроена толпа!..

Аля на первых еще допросах скажет: «о приезде матери» нельзя было сообщать никому до «получения точных директив НКВД». Но вот странность – уже на второй день ее приезда в Болшево в литературных кругах Москвы пополз слух: «Марина вернулась». Именно так – Марина! – без отчества и фамилии. «Как о царице», – заметит один поэт. Верно заметит! Ибо там, среди знатоков, она и числилась царицей на троне – на троне русской поэзии. Ни эмиграция, ни расстояния и бойкоты, ни надежная граница и безнадежная для честного слова цензура не могли уже остановить славы ее. Мечта исполнилась: она стала «вторым Пушкиным» или, как мечтала, «первым поэтом-женщиной». Фантастика, но еще в 27-м написала Пастернаку: «Просто в России сейчас пустует трон, по праву – не по желанию – мой...» А в 39-м как раз он, Пастернак, может, самый близкий ей человек в Москве, испугался поначалу даже встретиться с ней. Я еще расскажу об этом.

«Эх! Я давно отказалась понять других: все по-другому... Например, вдова недавно умершего русского писателя, живущая только им, не едет... на кладбище... потому что очереди на автобус... трудно сесть на автобус. Убейте – не пойму. Любовь – дело, кто только чувствует – не любит: любит свои чувства... Я в цельности и зрячести своего негодования совершенно одинока... Вернее – живу одна, с собой, с другими не живу: или бьюсь о них лбом – как об стену – или молчу. Я думаю, что худшая болезнь души – корысть. И страх. Корысть и страх...»
(Из письма Цветаевой Анне Тесковой)

«Белогвардейка» – это слово, клеймо впервые шепотнется за ее спиной в Голицыне, в Доме отдыха писателей, в 50 километрах от Москвы. Словечко бросит возмущенно Фиме Фонской, директору Дома, выскочив из-за общего стола, драматург, даже поэт Волькенштейн. И потребует пересадить его, советского писателя, подальше от этой... Он даже не поздоровается, сделает вид, что не знаком с Цветаевой. А ведь это был Володенька Волькенштейн, которого она знала с 1910-х, кто был когда-то мужем ее подруги Сони Парнок и кто в 20-м приходил, почти приползал к ней, прося «пристроить» его пьесу в московские театры. Вот что делал с людьми страх. И, конечно, – корысть...

В Голицыне поселилась в декабре 39-го. К кому она, полубезумная, кинулась из Болшева? Конечно, к писателям. Есть, есть, сказала когда-то, над литературными драками и тщеславием «круговая порука ремесла, порука человечности». Высшая справедливость! Но куда там?! Сам Фадеев, генерал от литературы, генсек Союза писателей и уже член ЦК ВКП(б), не только отказался принять ее в Союз, но на просьбе ее, хотя бы о временном закутке, бестрепетно начертал: «Тов. Цветаева! Достать Вам комнату абсолютно невозможно. У нас большая группа очень хороших писателей и поэтов, нуждаются в жилплощади». И посоветовал снять жилье рядом с домом отдыха в Голицыне, а питаться (он распорядится) по «курсовкам» в писательской столовой. Записка Фадеева (он как раз в это время закончил писать восторженную книгу о наркоме Ежове, только вот напечатать ее не успел – того сняли!), к счастью, сохранилась. Не записка – навечный приговор себе.

Голицыно – ледяная пустыня ее жизни! Здесь, в частном доме на Коммунистическом (конечно же) проспекте, она с сыном в самые суровые морозы полгода жила фактически на летней веранде. Ни родных (два раза в месяц возила им передачи на Лубянку), ни друзей (ее обегали, как заразную), ни теплых вещей (багаж, застрявший на таможне, был адресован арестованной Але), ни дров своих, ни денег – ничего. В доме не было даже электричества, сначала – даже лампы керосиновой. А в другом конце этого «проспекта» стоял теплый и уютный Дом творчества, на 10–15 писателей всего, где ей с сыном позволили кормиться. «По ночам... не сплю, – напишет знакомой, – боюсь – слишком много стекла... Ночные страхи, то машина, то нечеловеческая кошка, то треск дерева, вскакиваю, укрываюсь на постель к Муру, и опять читаю... и опять – треск и опять – скачок – и так до света. Днем холод, просто лед, ледяные руки, и ноги, и мозги... В доме ни масла, ни овощей, одна картошка, а писательской еды не хватает – голодновато, в лавках – ничего, только маргарин (брезгаю неодолимо!), и раз удалось достать клюквенного варенья». Раз за полгода. Завтраки носила в кастрюльках к себе, а обедать и ужинать с сыном ходила сюда – в Дом творчества. Как казалось – к людям.

Таня Кванина, молоденькая учительница, жена писателя Москвина, запомнит, как среди литераторов дома, каждый из которых был для нее не меньше Льва Толстого, вдруг возникла легкая женщина в свитере, длинной юбке, стянутой поясом, и чеканной, «зернистой» речью. Возникла, как «с Марса», и все вокруг изменилось. «Тут же смолкло лакейское перемывание чужих костей, все как-то потускнели, как бы поглупели...» Но «легкую женщину», увы, скоро выживут из этого дома: поднимут цены на курсовки. «Снять с питания? – услышит как-то Цветаева телефонный разговор директорши с Москвой. – Хорошо. Сегодня так и сделаю...» На кухне Нюра, повариха, спросит: «Разве вы не завтракаете?» «Я? – чуть не плача, переспросит Цветаева. – Нет. Дело в том, что они за каждого просят 830 рублей, а у меня столько нет, и я вообще честный человек, я желаю им всего хорошего, и дайте мне, пожалуйста, на одного...» То есть на сына. Вот этой вонючей кухни, этих слов ее не могу представить себе и ныне. Знаю, что было. Знаю, что все платили и за еду, и даже за проживание всего по 500 рублей. Знаю, наконец, что все и вся были против нее. И все равно не могу. Ведь это был Дом пи-са-те-лей! Мур, мальчишка, и тот запишет в дневнике пророчески: «Не быть нам за столом со всеми». И добавит: «Мне-то лично наплевать, но каково-то маме!..» А ведь ее дорога в ад только начиналась...

«Меня начинают жалеть... совершенно чужие люди. Это – хуже всего, п.ч. я от малейшего доброго слова – интонации – заливаюсь слезами, как скала водой водопада. И Мур впадает в гнев. Он не понимает, что плачет не женщина, а скала... Я от природы очень веселая... Мне очень мало нужно было, чтобы быть счастливой. Свой стол. Здоровье своих. Любая погода. Вся свобода. Всё. И вот – чтобы это несчастное счастье так добывать, – в этом не только жестокость, но глупость... Счастливому жизнь должна радоваться... От счастливого идет счастье. От меня – шло. Здорово шло... Мне совестно, что я еще жива...»
(Из письма Цветаевой поэтессе Вере Меркурьевой)

Самая большая загадка ее возвращения – почему ее не арестовали? Ведь «брали» всех и по ничтожнейшим поводам. Я уже писал как-то: одного арестовали – так записано в его «деле»! – за то, что он «антисоветски улыбался». Тогда, что же это? Случай? Рулетка? Карусель, где в бешеном кружении сливались лица и непонятно было, кого выхватывать в очередной раз? Не знаю. И, кажется, никто не знает.

«Поздравляю себя (тьфу, тьфу, тьфу!) с уцелением», – запишет Цветаева после ареста Сергея и Клепининых. А Аля к тому времени давно во всем «созналась», увлекая за собой и отца, и даже мать.

Из протокола допроса Ариадны Эфрон: «Скажите, только ли желание жить вместе с мужем побудило вашу мать выехать за границу?» – «Конечно, нет, моя мать, как и отец, враждебно встретила приход Советской власти и не считала возможным примириться с ее существованием...» – «А на кого работал ваш отец?» – «Отец, так же как и я, является агентом французской разведки...»

Автор Вячеслав Недошивин
Источник - yarcenter.ru


Tags: 1941, История, Книги, Поэт, СССР, Смерть
Subscribe

Posts from This Journal “Поэт” Tag

  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 0 comments